ДОВЛАТОВА Трагедия веселого человека
C легкой руки Бродского — «Иосиф, унизьте, но помогите», гениальная довлатовская формула про роль Бродского в нашем эмигрантском паханате — Сережины рассказы печатались в престижном «Ньюйоркере». Но вот уж точно «яркая заплата»: это ничего не добавило к довлатовской известности, потому как два американских разновеликих литературных мира — англо- и русскоязычный — в случае Довлатова не просто не сошлись, но даже не соприкасались. 24 августа ему исполнилось бы 80 лет.
«Гении есть, а хорошая проза отсутствует»
Довлатов не только не писал, но и не читал и не говорил по-английски. А от большой земли и от метрополии мы все были напрочь отделены «железным занавесом», вот и варились в собственном соку: даже когда этот занавес проржавел и в нем появились прорехи. Наехавший й в Нью-Йорк Фазиль Искандер, вечер которого ого я здесь вел, как когда-то в ЦДЛ, отмахнулся, ся, когда я стал перечислять центровиков литетературной эмиграции: «Это не в счет». Сережа такое небрежение переживал сильнее других, потому что, трезво оценивая свой литературный дар, полагал, однако, что его книги могут и должны быть востребованы читателем. Вот несколько фрагментов из его писем, которые известный адресат уничтожил, но я успел сделать копии:
…Мне близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать.
…Мне нравится Куприн, из американцев — О’Хара. Толстой, разумеется, лучше, но Куприн — дефицитнее. Нашу прозу истребляет категорическая установка на гениальность. В результате гении есть, а хорошая проза отсутствует. С поэзией все иначе. Ее труднее истребить, Ее можно прятать в кармане и даже за щекой.
…Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу — не с чердака. А с подвала. Это гарантирует бóльшую точность оценок.
Эти письма написаны Довлатовым из Ленинграда в Москву, где проживал — и до сих пор проживает — его корреспондент, но я, общавшийся с Сережей часто в Питере и чуть ли не каждодневно в Нью-Йорке, легко могу представить их отосланными все равно откуда и все равно куда, да хоть на деревню дедушке. Вот только сценарии придется заменить на скрипты, которые Довлатов ухитрился делать по нескольку в день для радио «Либерти», чтобы удержаться на плаву.
Он люто ненавидел эту унизительную радиохалтуру, которая пришлась впору Вайлю с Генисом или даже Парамонову, за что Бродский прозвал того «радиофилософом», но не для Довлатова, писателя до мозга костей, а потому в завещании он просил не публиковать его радиоскрипты, к которым относился как к третьесортным сочинениям, чем, увы, его наследники пренебрегли. А мечтал он зашибить крупную деньгу либо получить какую-нибудь не только престижную, но и денежную премию и расплеваться с «Либерти»:
— Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: «Идика ты, Юра!..»
Юра—этопокойныйЮра Гендлер, заведующий русской службой нью-йоркского отделения «Либерти», наш, фрилансеров, общий работодатель и благодетель.
Наша с Довлатовым дружба началась еще в Питере, Питере но окрепла в Нью-Йорке. Нью Йорке ОтОт части по топографической причине: мы и в Ленинграде жили неподалеку, несколько троллейбусных остановок от наших Красноармейских до его Рубинштейна. А здесь и вовсе оказались в пяти минутах ходьбы друг от друга, потому и встречались ежевечерне, ожидая привоза в магазин «Моня & Миша» завтрашнего номера «Нового русского слова», флагмана свободной русской печати, а потом отправлялись чаевничать — чаще к нему, чем ко мне. То ли потому, что Сережа жил ближе к 108-й улице, эмигрантскому большаку Куинса, то ли по причине его кавказского гостеприимства, даром что ли он был евреем армянского разлива, по определению Вагрича Бахчиняна. Засиживались мы допоздна, иногда за полночь — было о чем покалякать: политика, новости из России, бабы, сплетни, но больше всего и в первую очередь литература, наша с ним главная страсть в жизни. Эта страсть была, наверное, второй причиной нашего сближения с Довлатовым помимо топографии. Была и третья: в последние годы жизни Сережа расплевался со своими коллегами по еженедельнику «Новый американец» и радио «Либерти», а с некоторыми своими земляками и вовсе порвал, как с Игорем Ефимовым и Борей Парамоновым.
Скажу сразу же: я был другом Довлатова, но его фанатом — никогда. Мне нравились его рассказы, но, выше всех ставя стихи Слуцкого и Бродского и прозу Искандера и Петрушевской (вот от кого я фанател), я относился к Сережиным рассказам не то чтобы равнодушно, но спокойно, соглашаясь с его с к р о мной с а - мооценкой: он был — и остался — для меня в литературе середняком, а пользуясь его собственным самоопределением, третьеэтажником. Что тоже неплохо, учитывая, что мы оба воспринимали литературу соразмерной человеку, а не как небоскреб.
Павлиний хвост
Было еще одно у нас с ним разногласие по существу. Сережа воспринимал литературу как самоутверждение, я — как самовыражение, а в
редких случаях заоблачных взлетов — как самоупоение. Довлатов был скорее мучеником слова, если воспользоваться выражением нашего общего приятеля Виктора Сосноры — «на каторге словес тихий каторжанин». Когдато я делал вступительное слово к единственному литературному вечеру Довлатова у нас на родине. Было это в ленинградском Доме писателей в конце 1967 года, сохранились сделанные фотоархивариусом по Питеру, а потом по Нью-Йорку Наташей Шарымовой наши снимки с того достопамятного вечера. Само собой, я на все лады нахваливал его уморительно смешные абсурдистские рассказы, но от одного подкола (на то я и критик, черт побери!) не удержался и попрекнул в том, что литература для него как хвост для павлина. Сереже-то как раз это в память запало, коли он взял мой образ на вооружение и, как что, говорил: «Пошел распускать свой павлиний хвост».
К чему я об этом сейчас вспоминаю? Довлатов прожил трагическую жизнь и трагически погиб, захлебнувшись в собственной рвоте, когда его раскачало в машине «скорой помощи», а он лежал на спине, привязанный к носилкам двумя придурками-санитарами: непредумышленное убийство. Врагу не пожелаешь ни такой мученической жизни, ни такой нелепой смерти. Бродский подробно описывает его гибель в своем посмертном эссе.
Я знал Довлатова близко — он тосковал по читателю и мечтал о славе, но вряд ли о такой, какая его настигла после смерти. Как другу Довлатова, мне вроде бы только радоваться его посмертной славе — хоть какой, а эквилибриум: воздаяние, пусть post mortem, за его прижизненное литературное ничтожество, или, как пишет мой соавтор Елена Клепикова, — литературные мытарства. Сереже не просто не повезло с гутенбергом в «отечестве белых головок», но и среди непечатных авторов ленинградского андеграунда он был, по словам же Лены Довлатовой, — никто.
Сказать, что ему привалило счастье в эмиграции, тоже не могу. Один к одному: широко известный в узких кругах, а какой другой круг читателей мог быть среди наших эмигре? Крошечные тиражи маленьких книжек в домодельных бумажных переплетах, да и те уходили главным образом на презенты друзьям, знакомым, врачам и прочей обслуге, а потом, когда наступила гласность, — ходокам из нашей географической родины. «Я всех своих читателей знаю наперечет — в лицо», — преувеличивал, но не так чтобы сильно, Сережа.
Зато теперь о он растаскан на цитаты, его книги превраще превращены в ширпотреб, хуже того — в китч, а сам о он — чуть ли не гуру, что не столько удивило удивило, сколько рассмешило бы его. Смакуются подробности по его личной жизни, печатаются е его газетные статьи, радиоскрипты и личные письма супротив воли покойника покойника, он стал яв явлением масскультуры, а отсюда уже контрреакция на эту его несусветную славу: его прозу обзывают плебейской: «В сущности, он и победил как писатель плебеев», а то и круче — «трубадур отточенной банальности».
У Бога добавки не просят
То, что Довлатов стал явлением масскультуры, нисколько его как писателя не умаляет. Не сравниваю, конечно, но Шекспир и Диккенс тоже были явлениями масскультуры. И обращение того же Шекспира к массовой аудитории и даже подыгрывание зрителю не снимало глубины и таинственности его великих пьес. У Довлатова своя глубина и своя тайна, несмотря на прозрачность, ясность, кларизм его литературного письма. Его идолизация происходит скорее на уровне анекдота, который лежит в сюжетной основе большинства его рассказов, это его излюбленный прием, но в лучших из них — таких, к примеру, как рассказ «Представление», Довлатов анекдотом не ограничивается, а выходит за его пределы и копает на глубине, как археолог. Или — его собственный образ из приведенного письма — идет на свой третий этаж не с чердака, а с подвала. Подсознанку здесь подключать вовсе не обязательно, а уж скорее другой психоаналитический термин: возводит анекдот на уровень архетипа. Далеко не всегда Довлатову это удается, есть у него провальные вещи, ущербные в замысле, типа халтурной повести «Иностранка». Зато есть шикарные книжки-повести — те же «Наши», где байки и анекдоты семейной хроники пропитаны щемящей сентиментальностью, либо «Филиал»: сочетание низкого — анекдоты эмигрантской жизни, с высоким — сказ о единственной, неразделенной, безответной, фатальной любви Довлатова.
Идолизация писателя — это уравниловка, когда его взлеты и падения читателю без разницы, он съест все без разбору, вот что более всего досадно — меркантильное, потребительское отношение к литературе. А Довлатов когда доходил до своего третьего этажа, а когда и не доходил, сам это знал и мучился, будучи в литературе максималистом и перфекционистом. Он-то как раз умел отличать пораженье от победы. Его талант в том и заключался, что ему не хватало его таланта, и он мечтал о большем:
Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.
Не то чтобы Сережа все о себе знал, но знал многое и не обольщался на свой счет. Вот этот остро им ощущаемый дефицит таланта и сводил его с ума — одна из главных причин его грандиозных запоев. А коммуналка, в которой он жил на улице Рубинштейна и откуда эпистолярно теоретизировал, была в самом деле на 3-м этаже. Он не был мастером на чистые выдумки — писал с натуры, хоть и домысливал реал. Его проза только притворялась документальной, здесь это называют mockumentary.
Псевдодокументалист Довлатов с третьего этажа.