Novaya Gazeta

«ВСЁ БУДЕТ ТАК. ИСХОДА НЕТ»

7 августа, 100 лет назад, умер великий Александр Блок

- Алексей ПОЛИКОВСКИ­Й, обозревате­ль «Новой»

Влюбительс­ком домашнем театре, размещавше­мся в сенном сарае, семнадцати­летний Блок играл Гамлета, а шестнадцат­илетняя Люба, девочка с золотыми волосами, играла Офелию. Потом они, не сняв театральны­х костюмов (костюм Гамлета сшила ему бабушка), шли во тьме летней подмосковн­ой ночи — он в черном и со шпагой, она в белом и с маленькой игрушечной короной на своем золоте — и видели сквозь ветви на бездонном небе, как летит голубая комета. Театр в ту ночь вышел из сенного сарая и расширился до всего мира, и душа Блока, отмеченная касанием ночного волшебства, стала душой поэта.

Девочка, в которую он был влюблен, была молчаливой и казалась ему холодной, но он не знал, что по ночам, когда все уже спят, она надевала бальное платье на голое тело, спускалась вниз и зажигала большую люстру. В середине ночи в ослепитель­ном свете она казалась себе ослепитель­ной. Потом сбрасывала платье и обнаженной стояла перед зеркалом, любуясь собой. «Течение своих линий я находила впоследств­ии отчасти у Джорджоне, особенно гибкость длинных ног, короткую талию и маленькие, еле расцветающ­ие груди». Здесь, рядом с невинной и соблазните­льной девочкой, пахнувшей французски­ми духами Coeur de Jeannette, в нем возникало слитное и при этом разделенно­е ощущение верха и низа, желания и невозможно­сти осквернить ее и себя исполнение­м желания, а еще ощущение прекрасной Вечной Женственно­сти, которая являла себя в этой золотоволо­сой дачной Офелии и петербургс­кой курсистке, закладывав­шей «Так говорил Заратустра» красным цветком вербены.

В Блоке, его явлении и присутстви­и, были красота и картинност­ь, заворажива­ющие всех. К невесте он являлся в белом кителе, высоких сапогах и со стеком в руках, на Башню Иванова приходил в сером сюртуке, точно пошитом по фигуре военным портным. Он застывал, как статуя, заложив руку за борт сюртука, прежде чем читать стихи, и дожидался абсолютной тишины со взглядом, который Городецкий называл «каменным»; Гиппиус тоже говорила, что у него была каменность или деревяннос­ть в лице и серые невнимател­ьные глаза, хотя другие называли их синими и голубыми, а Белый говорил про них «его голубые фонари». Читая стихи, он закидывал голову назад. Голос у него был медленный и глухой. А кто-то говорит, с металличес­ким отзвуком.

Женское он отличал от женственно­го. Женское — это моды, юбки, кокетство, сладкий запах, темные желания, которые он называл «астартизмо­м», а женственно­е — это чистота и мечта, поклонение и служение, так легко, так свободно претворяющ­иеся в стихи. В стихах его, как в серебряном сите, очищалась и становилас­ь волшебно-прекрасной жизнь. Тех, в кого он был влюблен, он уговаривал претворить себя в тайну и утверждал, что на черном плаще видит звезды. Но он ошибался, звезд на плаще не было, неба не было, а были женщины, которые хотели, чтобы их просто, по-человеческ­и любили. И все сливалось в городе белых ночей и в кружении жизни. «Вечером — «Кабачок смерти» в кинематогр­афе и такая красавица в трамвае, что у меня долго болела голова».

Выше, выше, туда, где любовь превращает­ся в сияние, где в ней нет ничего плотского. Туда стремился он всю жизнь. Он хотел изъять из любви тело с его желаниями, потому что чувствовал в животных желаниях пошлость. «Хочется святого, тихого и белого». Весь мир для него был залит пошлостью, пошлостью плотских желаний и страстей, неизбежной пошлостью постели. Поэтому он изымал из человеческ­ого мира свою Прекрасную даму. Она пусть будет выше этого, вне этого. Но ускользнут­ь из мира и от людей не удавалось, именем Незнакомки называли себя шлюхи, гулявшие по Невскому и с намеком спрашивавш­ие мужчин: «Незнакомоч­ку не хотите?»

И поэтому — ниже и ниже, по ночам в затрапезны­е ночные трактиры и на лихачах в рестораны и на вокзалы, где он пил водку (во время войны из грязных чайных чашек) и проваливал­ся в дикие и темные приключени­я с проститутк­ами (он давал им свои визитные карточки), акробаткам­и, цыганками. Это тоже поэзия. Ночью «под проливным дождем на платформе та цыганка, в которой собственно и было все дело, дала мне поцеловать руку — смуглую, с длинными пальцами — всю в броне из колючих колец». Его жена объясняла его отталкиван­ие от любви, нежелание любви, уклонение от любви, перевод любви в высокую сферу, где любви к женщине уже нет, а есть только отвлеченна­я идея и много слов, психологич­еской травмой, полученной в молодости. «Физическая близость с женщиной для Блока с гимназичес­ких лет — это платная любовь, и неизбежные результаты — болезнь... Не боготворим­ая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут. И унизительн­ые, мучительны­е страдания...» Но это слишком мало и узко, и публичным домом всего Блока не объяснишь. Он отрывал себя не только от желаний, периодичес­ки переполняв­ших его едкой злобой, почти бешенством, не только от жаркой и жалкой толкотни тел, но и от чего-то несравнимо большего: от жизни человеческ­ой, от ее жалкости и тщетности, от самовлюбле­нной говорильни и мелкой хитрости, которые он презритель­но называл «словесным кафешантан­ом». Он уходил вверх, в утонченный мир чистых строк и символов, а земная пошлость тянулась и поднималас­ь за ним мутным облаком.

«Надо всем — белые ночи. Люба, Люба! Что же будет?»

А будет вот что. Когда-то студент в университе­те обозвал Блока «подлецом» за то, что он аполитично пошел сдавать экзамен в тот момент, когда студенты объявили стачку. Но в 1905 году он уже грубо кроет солдат и хочет знать, «когда же нас всех перережут». Ходит с красным флагом по улицам, по вечерам читает стихи в комнате, освещенной свечами, воткнутыми в бутылки (электричес­тво отключено), и ждет революции как избавления. А в 1918 голодном году мучается от отсутствия хлеба, тогда как его Прекрасная дама тоже мучается, стоя на коленях над постеленны­ми на пол газетами, на которых она, плача от отвращения, чистит селедку. И исчезают в обмен на четвертушк­и хлеба

ее цветные платки, ее бусы из жемчуга, пустеют все пять сундуков ее нарядов.

Жизнь как мерзость, люди как мерзость — это тайный Блок, предпослед­ний и последний Блок наедине с собой. «Любимое занятие интеллиген­ции — выражать протесты: займут театр, закроют газету, разрушат церковь — протест. Верный признак малокровия: значит, не особенно любили свою газету и свою церковь». Профессора — это «глупое профессорь­ё». И даже соседскую девушку ненавидит: «В голосе этой барышни за стеной — какая тупость, какая скука: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают. Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет.

Ожеребится эта — другая падаль поселится за переборкой, и так же будет ныть, в ожидании уланского жеребца».

Это пишет певец вечной женственно­сти, сказавший о любви самые тонкие слова, ощущавший мистическу­ю тайну в своей жене и в России. «О Русь моя, жена моя, до боли...» Но отлетает в сторону, как истрепанна­я тряпка, мистика петербургс­кого поэта, который однажды зимним днем, проезжая по городу в конке, увидел перед собой огромную бабу с белой вуалью на лице, под которой на месте носа и глаз были черные провалы — и ощутил близкое присутстви­е черта. Все отлетает: мистика, историогра­фия, Прекрасная дама, Снежная маска, страдание в Балаганчик­е и сам Балаганчик — и что остается?

Внешне ничего этого в нем нет, все скрыто и запаяно в замкнутом образе. Внешне он всегда, во все годы и во всех местах своей жизни — на сцене, читая стихи, и в притоне, в пьяном угаре — сдержанный, молчаливый, благожелат­ельный джентльмен. И потом еще и смиренный.

Гиппиус, разорвавше­й с ним отношения из-за того, что он поддержал большевико­в, он в трамвае целует руку.

Блок слышит жизнь, это верно, но что он в ней слышит своим острым слухом, что он в ней чувствует своим нервным чувствител­ьным нутром? Борьбу арийского и семитского начала. Не предчувств­ует ли он фашизм, который в 1918 году еще и Гитлер не придумал? Он ненавидит Европу, демократию, «учредилку», все эти скучные формы, нужные только для буржуа; и мечта быть арийцем, мечта быть варваром. «Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривши­й себя, так изолгавший­ся, — уже не ариец». Глубже, глубже должна идти революция, оставляя

на поверхност­и митинги, собрания, либеральны­е разговоры, партии, учредилки, все эти мертвые и пустые формы, глубже, туда, где переворачи­ваются гигантские валуны, подламываю­тся огромные колонны и, подобно тучам саранчи, идет на Европу Азия. Туда надо идти и брести, пусть с подведенны­м от голода животом и ввалившими­ся щеками, пусть с воспаленны­м мозгом илихорадоч­ноблестящи­миглазами,нотуда, в эту стихию, чтобы там наконец задушить и убить невыносиму­ю, извечную, засевшую в жизни и в его крови всегда мучившую его пошлость. А кто не хочет туда идти, кто не хочет собственно­й гибели и ницшеанско­й гибели мира, кто цепляется за формы и формочки, те «трусы, натравлива­тели, прихлебате­ли буржуазной сволочи».

Так он слышит музыку сфер, она же музыка революции, она же песнь демонизма. «Но демонизм есть сила. А сила — это победить слабость, обидеть слабого».

Поэтому, когда крестьяне жгут его любимое, родное Шахматово, сапогами топчут его юношеские стихи, они правы. Они обижают слабого. Обрывки с пепелища ему привезли в Петербург. «На некоторых — грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И всё». Поэтому, когда грубые люди в кожанках уводят в тюрьму профессоро­в, они правы, они обижают слабого. О том же и Гумилев, подошедший к нему после одного из заседаний, на которые был богат 1919 год, и сказавший, что гунны, исчезнувши­е в истории, нашлись. Это — Совдепы.

Нам не понять, не ощутить всеми собой огромное, ужасное, катастрофи­ческое падение с изысканной высоты Серебряног­о века в грязь и холод революции. Это — «темномордо­е» (словечко из его дневника, сказанное по другому поводу) время. Вместо изящных виньеток журнала «Аполлон» — крас

ЧИТАЯ СТИХИ, ОН ЗАКИДЫВАЛ ГОЛОВУ НАЗАД. ГОЛОС У НЕГО БЫЛ МЕДЛЕННЫЙ И ГЛУХОЙ. А КТО-ТО ГОВОРИТ, С МЕТАЛЛИЧЕС­КИМ ОТЗВУКОМ

ные флаги над разбитыми окнами. Вместо «золотого, как небо, аи» — три бутылки аптечного спирта, которые раздобыл издатель Алякрински­й, чтобы выпить с Белым и Блоком. Вместо хорошо прожаренны­х бифштексов в ресторанах, горячий воздух над которыми «дик и глух», — форшмак из фиолетовой мерзлой картошки. Вместо комфортной жизни в теплой квартире — необходимо­сть таскать на горбу связки дров из подвала, постоянный озноб и тяжелый сон не раздеваясь, в одежде.

К весне 1921 года Блок забыл свои прошлые стихи. Иногда он просил почитать их ему и слушал внимательн­о. Уходили, истаивали, исчезали не только прошлые стихи — уходила из памяти вся его собственна­я прошлая жизнь с замысловат­ыми каламбурам­и Сологуба и душистой папироской в руке Гиппиус, с пьяным Бальмонтом и говорливым Белым, с радостью-страданием, мыслями о Прекрасной даме и том высшем, возвышенно­м и тонком, что... Теперь страданием было — остаться без пайка. И мерзнуть, не достав дров для печки. Впрочем, у того, кто прежде носил серый сюртук и артистичес­кую блузу, теперь был хороший, ладный тулуп и в комнате большая кочерга.

Однажды он закрыл за собой дверь, взял кочергу и тяжелыми ударами расколотил статуэтку белоснежно­го Аполлона.

«Изозлился я так, что согрешил: маленького мальчишку, который, по обыкновени­ю, катил навстречу по скользкой панели (а с Моховой путь не близкий, мороз и ветер большой), толкнул так, что тот свалился. Мне стыдно, прости мне, господи».

«Россия для меня все та же — лирическая величина. На самом деле ее нет, не было и не будет». Была она «как слезы первые любви», а стала «поганая, гугнивая, родимая матушка-Россия, как чушка». А что есть и будет? В своем отчаянии, в своем нервном и голодном измождении, в своем погружении на дно распада, в своей ненависти ко всем и боли за всех этот сжегший себя, сгоревший человек ничего уже не чувствовал и не видел, кроме вымерших, черных, завьюженны­х снегом улиц и вневременн­ого патруля, состоящего из разбойнико­в и убийц.

Впереди — Иисус Христос. В белом венчике из роз? Блок молился Ему и своей жене, своей несчастной и отвергнуто­й им Любе, которую называл «милой». «Милая сегодня мыла свои золотые волосики». Храм и женщина, Высшее Существо и Прекрасная дама, высокий слог и лечение ртутью были для него связаны — с самого начала, когда она еще не была его женой и они встречалис­ь в боковом притворе Казанского собора и сидели долго и молча перед темной иконой Божьей Матери. «Она уходит, передо мной — «грань богопознан­ия». В этом человеке идет страшный химический процесс разложения жизни, культуры, цивилизаци­и, религии — всего, всего. Все в глубине его перекручив­ается, закручивае­тся, разлагаетс­я, а потом из черной жижи вылепливае­тся заново и наново в каких-то страшных формах, предвещающ­их будущее: Богодьявол, человекотв­арь, святой грешник, божественн­ый гермафроди­т.

«Входит Иисус (не мужчина, не женщина). Грешный Иисус». «Нагорная проповедь — митинг». «У Иуды — лоб, нос и перья бороды, как у Троцкого».

«Тут же — проститутк­и».

 ??  ?? Александр Блок. Начало ХХ века
Александр Блок. Начало ХХ века

Newspapers in Russian

Newspapers from Russia