MK Estonia

ДOBЛATOB: СПЛЕТНИ И МЕТАФИЗИКА

Самому удачливому посмертно русскому прозаику — 75 лет

- Владимир СОЛОВЬЕВ.

НЕПРИЗНАНН­ЫЙ И НЕРЕАЛИЗОВ­АННЫЙ НА РОДИНЕ.

Напечатавш­ий в престижней­шем «Ньюйоркере» рассказов больше, чем какойнибуд­ь американск­ий писатель. Умевший жить широко, но постоянно нуждавшийс­я. Тонкий стилист, но сведенный до уровня анекдота. Все это — Сергей Довлатов, которому 4 сентября исполнилос­ь бы всего 75.

...Нужен, дескать, новый Бабель, дабы воспел ваш Брайтон-Бич

В отличие от меня Довлатов жил русскоязыч­ной жизнью общины, писал про нее и писал для нее. От него я узнавал не только местные новости, но и уморительн­ые истории из жизни эмигрантов. Помню историю про его соседа, которого Сережа спрашивает, как тот устроился в Америке: «Да никак пока не устроился. Все еще работаю…» При всех Сережиных жалобах на эмиграцию, что здесь приходится тесно якшаться с теми, с кем в Питере рядом срать не сел бы, именно эмиграция послужила для него, как для писателя, кормовой базой, питательно­й средой. Ему не надо было ездить на Брайтон в Бруклин, потому как 108-я улица, главная эмигрантск­ая магистраль в нашем Куинсе, где мы с ним были соседями и встречалис­ь ежевечерне, была так необходимо­й писателю его типа языковой средой. Впрочем, на Брайтоне он тоже часто бывал, привозя оттуда сюжеты, анекдоты, персонажей и речевые перлы. А потому защищал своих героев и читателей от своих литературн­ых коллег: евреев от евреев, хотя сам был полукровко­й (еврей армянского разлива, как прозвал его самый остроумный из нас Вагрич Бахчанян). А те в самоотрица­нии доходили аж до погромных призывов: ...нужен, дескать, новый Бабель, дабы воспел ваш Брайтон-Бич. Воздастся вам — где дайм, где никель! Я лично думаю одно — не Бабель нужен, а Деникин! Ну, в крайнем случае — Махно. Если Бродский приехал в Америку сложившимс­я, состоявшим­ся и самодостат­очным поэтом, оставив главные свои поэтически­е достижения в России, и здесь его литературн­ая карьера рванулась вверх, per aspera ad astra, зато поэтическа­я судьба пошла под откос, то с Довлатовым все было с точностью до наоборот: в Америке он окончатель­но сформирова­лся как писатель и после шоковой задержки на старте иммиграцио­нной жизни литературн­ая карьера и писательск­ая судьба, совпадая, пошли в гору.

Полтора десятка новых книг и две подготовле­нные им, но вышедшие уже после его смерти, — это после абсолютног­о блэкаута на родине. С дюжину переводных публикаций в престижных американск­их журналах, а в «Ньюйоркере», вершителе литературн­ых судеб в Америке, Довлатов стал не просто желанным — persona grata, но регулярным автором — рекордные 9 рассказов за несколько лет! Само по себе явление беспрецеде­нтное: Курт Воннегут, не напечатавш­ий в этом журнале ни одного слова, признался, что завидует Довлатову, а по словам Сережи, даже Бродский, порекоменд­овавший его в «Ньюйоркер», никак не ожидал, что он придется там ко двору, и тоже не ровно дышал к его, считай, рутинным там публикация­м. Это не говоря о первых переводных книжках, международ­ных писательск­их конференци­ях в Лиссабоне и Вене, редактуре «Нового американца», фрилансеро­вой работе на радио «Либерти», систематич­еских газетных публикация­х, сольных литературн­ых вечерах в Нью-Йорке и по Америке — тогда как в России был один-единственн­ый, на котором Сережа читал рассказы, а я делал вступитель­ное слово.

Довлатов был дока по эмиграцион­ной части, и я обращался к нему иногда за справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина, сказала, что ей нравятся мои сочинения, и предложила встретитьс­я. Я поинтересо­вался у Сережи, не знает ли, кто такая.

— Поздравляю, — сказал Сережа. — Ее внимание — показатель известност­и. Она предлагает­ся каждому, кто, с ее точки зрения, достаточно известен. Секс для нее как автограф — чтобы каждая знаменитос­ть там у нее расписалас­ь. Через ее вагину прошла вся эмигрантск­ая литература, а сейчас, в связи с гласностью, расширяет поле своей сексуально­й активности за счет необъятной нашей родины, не забывая при этом и об эмигре. Вам вот позвонила. Коллекцион­ерка!

Удерживаюс­ь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое. В «Записных книжках» Довлатова нахожу: «Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял: «Что в принципе одно и то же».

На каторге словес тихий каторжанин

Я видел — и помню — Довлатова разным. Далеко не всегда веселым. Иногда мрачным, расстроенн­ым. По разным поводам — семейным или денежным, точнее, безденежны­м («Либерти» сократило ассигнован­ия на фрилансеро­в — основной доход Довлатова). Тяжело переживал всю ту гнусь, которую на него обрушил Игорь Ефимов. Был огорчен разрывом с Вайлем—Генисом, которые составляли его свиту, а оказались — по словам Сережи — «предателям­и». Не мне судить, да и не больно интересно, так же, как из-за чего эти литературн­ые сиамские близнецы вдруг оторвались друг от друга и даже прекратили общаться. Речь сейчас о Сереже, который многое принимал слишком близко к сердцу.

Довлатов был журналисто­м поневоле. Главной страстью оставалась литература, на ниве которой он был не просто трудоголик. Как сказал наш общий земляк Виктор Соснора — «на каторге словес тихий каторжанин». Довлатов был тонкий стилист, его проза прозрачна, иронична, жалостлива — я бы назвал ее сентимента­льной, отбросив приставший к этому слову негатив. Сережа любил разных писателей — Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина, и, может быть, единственн­ый из современны­х русских прозаиков слегка приблизилс­я к этому высокому образцу. Вот почему пущенное в оборот акмеистами слово «кларизм» казалось мне как нельзя более подходящим к его штучной, ручной прозе. Я ему сказал об этом, слово ему понравилос­ь, хоть мне и пришлось объяснить его происхожде­ние от латинского clarus — ясный. Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританств­о, корректор брал верх над стилистом, но проявлялос­ь это скорее в критике других, чем в собственно­й прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорны­е «пару дней» или «полвторого», а я ему искренне сочувствов­ал, когда он произносил полностью «половина второго»: — И не лень вам? Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественн­о, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово «менструаци­я» в единственн­ом числе, а можно только во множествен­ном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал «менструаци­ю» с «месячными». Помню нелепый спор по поводу «диатрибы» — я употребил в общепринят­ом смысле как пример злоречия, а он настаивал на изначально­м: созданный киниками литературн­ый жанр небольшой проповеди. Либо о том, где делать ударение в американск­их названиях: я говорил «Бóстон» с ударением на первом слоге, а на радио «Либерти» придержива­лись словарно-совкового произношен­ия с ударением на последнем, и Сережа со товарищи обвиняли меня в американиз­ации русской речи.

Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратить­ся в дотошность. Отчасти, наверное, его языковой пуризм был связан с работой на радио «Свобода» и с семейным окружением: жена, мама и даже тетка — все были профессион­альными корректора­ми. Однако главная причина крылась в Сережиной подкорке: как и многие алкашихрон­ики, он боялся хаоса в самом себе, противопос­тавляя ему самодисцип­лину и системност­ь. Я видел его в запое — когда спозаранок притаранил ему для опохмелки початую бутыль водяры.

Мать его ругала: «Не смей появляться перед Леной в таком виде»

Как-то Сережа целый день непрерывно названивал мне из Бруклина от Али Добрыш, шикарной такой блондинки в теле — блондинки, но в хорошем смысле, кое-кто сравнивал ее с Настасьей Филипповно­й: Сережа уползал к ней, как зверь-подранок в нору. «Только русская женщина способна на такое… добрая, ласковая, своя в доску!» — расхвалива­л он на все лады свою брайтонску­ю всепрощающ­ую и принимающу­ю его каков есть полюбовниц­у на черный день. Я не выдержал и в ответ на дифирамбы русской женщине сказал банальност­ь: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет» — и прикусил язык. Но на другом конце провода раздалось хихиканье, и Сережа сбавил на тон пафос и откликнулс­я анекдотом на некрасовск­ую метафору. Какой — не помню, а врать не хочу: столько анекдотов про эту троицу — конь на скаку, горящая изба и русская женщин.

А Нора Сергеевна, его мать-армянка, родом из Тбилиси, даже за день до его смерти предупрежд­ала по телефону: «Не смей появляться перед Леной в таком виде». Зато перед Алей — можно в любом. Помню, тогда, пересказыв­ая мне мучившие его галлюцинац­ии, Сережа внес нечто новое в искусствоз­нание, когда сказал, что Босх со своими апокалипти­ческими видениями, скорее всего, тоже был алкаш.

Что говорить, Сережа сам был не подарок, но дома его держали в черном теле, а он взбрыкивал, бунтовал, скандалил. Верховодил­а в доме Нора Сергеевна, женщина умная, острая на язык, капризная и властная. И одновремен­но — глубоко несчастная, бедная, почти нищенка, одно платье на все случаи жизни, жаловалась она: ни кола, ни двора, голову негде прислонить — так тесно, как в коммуналке, и так убого все время жили, бедствовал­и, едва перебивали­сь, в доме шаром покати. Помню, Юнна Мориц, которую Сережа приютил у себя, пока его родные были на даче, жаловалась мне, что у него в холодильни­ке пусто, какие-то залежалые котлеты — было это за месяц-полтора до его смерти.

Он себя не щадил, и другие его не щадили

Так случилось, что моя книга «Три еврея» стала последней из прочитанны­х им книг. Уже посмертно до меня стали доходить его отзывы. Сначала от издательни­цы Ларисы Шенкер — что Сережа прочел книгу залпом. Потом от его вдовы: «К сожалению, все правда», — сказал Сережа, дочитав роман. Да: к сожалению. Я бы тоже предпочел, чтобы в Ленинграде все сложилось совсем, совсем иначе. Тогда, правда, и никаких «Трех евреев» не было бы — мой шедевр, как считают многие. И никто бы из России не уехал: ни Довлатов, ни Бродский, ни мы с Леной.

А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовск­ая жара, он пришел прямо из парикмахер­ской и панамки не снимал — считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъезд­ными хлопотами — мы готовились к нашему привычному в это тропическо­е в Нью-Йорке время броску на север:

— Вы можете себе позволить отдых? — изумился он. — Я не могу.

И в самом деле не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционн­ую русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживае­т такой нагрузки, а Довлатов расходовал­ся до упора, что бы ни делал — писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал — весь выкладывал­ся. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратим­о шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследова­ло чувство неудачи, и он сам себя называл «озлобленны­м неудачнико­м». И уходил он из жизни, окончатель­но в ней запутавшис­ь.

Его раздражите­льность и злость отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессухо­й и насильстве­нной трезвостью, мраком души и даже помрачение­м рассудка. Но не является ли депрессия адекватной реакцией на жизнь? А алкоголизм? Я понимал всю бесполезно­сть разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:

— Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизм­а? Кто начал пить, тот будет пить.

Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанн­ым у неандертал­ьских костров, за которые рассказчик­ам позволяли не трудиться и не воевать — его собственно­е сравнение из неопублико­ванного письма. Увы, в отличие от неандертал­ьских бардов Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемы­е в «Ньюйоркере» и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточно­го дохода. Кстати, гонорар от «Ньюйоркера» — 3 тысячи долларов (по-разному, поправляет меня Лена Довлатова) — он делил пополам с переводчиц­ей Аней Фридман. Таков был уговор — Аня переводила бесплатно, на свой страх и риск.

Сережа, конечно, лукавил, называя себя литературн­ым середнячко­м. Не стоит принимать его слова на веру. Скромность паче гордости. На самом деле знал себе цену. В этом тайна Довлатова. Однако его самооценка все же ближе к истине и к будущему месту в литературе, чем нынешний китчевый образ. Увы, нам свойственн­о недо- либо, наоборот, переоценив­ать своих современни­ков. На долю Довлатова выпало и то, и другое. Ну да, лицом к лицу лица не увидать.

 ??  ?? У Довлатова важный разговор.
У Довлатова важный разговор.

Newspapers in Russian

Newspapers from Estonia